— Ты на кого батон крошишь? — залихватски отозвалась Люся. — Когда я взятки брала? А подарок от доктора наук. Но «не об етим лай». Танюш, начинай…
С близкими людьми Люся изъяснялась на немыслимом жаргоне, смысл которого состоял в том, чтоб изуродовать язык полностью, снабдить его прибаутками, новомодными пословицами, а иногда и забористой нецензурщиной. Получалось это у нее ловко, весело, с каким-то особым шиком и насмешкой над официальной лажей. Собеседник тут же против воли начинал ей подыгрывать, копировать ее, и всегда неудачно. Надо сказать, что с начальством Люся разговаривала языком МХАТа, подсознательно тоже видя в этом некий протест — против чего, она и сама не знала.
— Плесни еще, — Татьяна посмотрела через вино на горящую свечу. — Ничего особенного у меня не приключилось. Юбку испортила. Хотелось до лодыжек…
— А получилось до копчика, — уточнила Люся. — Ничего, скоро будет опять модно.
— Ты дело говори, — подсказала Клара.
— Живу… Бумагу мараю. Не получается. С публикацией глухо.
Она начала писать, когда со всей очевидностью стало понятно, что на семье и детях надо поставить жирный крест. Было ей тогда чуть за тридцать, работала она в проектной организации. Ей повезло, десятый из ее рассказов был напечатан, а спустя шесть лет произошло чудо — вышел тощий сборник ее прозы. Это событие оказалось роковым, она ушла с работы и «посвятила себя литературе».
Когда ты служишь, а заодно между делом пописываешь, да еще и публикуешься, это очень приятный довесок к твоей человеческой сути. Но когда писание стало источником существования, тут и начались беды. Во-первых, выяснилось, что ее «владение словом» никому не нужно. Она, как говорят, пробовала себя в сказках, в пьесах, затеяла писать роман и влипла в него, как в чужую непроходящую беду, когда помочь героям ничем не можешь, но вынужден сочувствовать им всем существом своим, до изнурения, до депрессии.
Есть еще во-вторых. Если б Люська не помогла ей найти левака, она бы ноги протянула. Татьяна делала для студентов-вечерников курсовые и дипломные работы. Платили студенты хорошо, но ведь гадость какая — чертить за этих бездельников и брать с них деньги. А куда сунешься с дипломом инженера-теплотехника? И чтоб работать не каждый день, и чтоб оставалось время для пишущей машинки.
Ладно, все можно стерпеть, и если она и завидовала кому-нибудь в чем-нибудь, то только хорошей прозе. И когда у нее скукоживался сюжет и герои несли не то чтобы околесицу, это полбеды, а произносили длинные, ничего не значащие фразы, она перечеркивала текст и писала на полях: «Дура! Бездарность!» — и начинала листать классиков. Чтобы постичь — как, КАК? Что такое вообще искусство, как не реальность более реальная, чем то, что мы видим глазами? Почему на одной странице у великих присутствует все мироздание, вся «громадно несущаяся жизнь», а в ее многословных рассказах умещается только кухня и пейзаж за пыльным окном, раскрашенный то в зеленый, то в желтый, то в белый цвет?
По-особенному ее завораживала хорошая женская проза, «мы с тобой одной крови» и одинаковы наши проблемы… Скажем, Остин, Джейн. По сути бытовая проза, ни героических событий, ни революций, ни войн, просто живут, дышат, замуж выходят. А этот остиновский юмор! Гений…
Или Сей Сёнагон, японка, «Записки у изголовья». Тысячу лет назад придворной даме подарили кипу хорошей рисовой бумаги. Она стала вести записи и складывать их в ящичек в твердом японском изголовье. Мир Сей Сёнагон похож на наш не более, чем марсианский, изящество и красота ценились в нем гораздо больше, чем порядочность и доброта (в нашем понимании, конечно). Но как-то у нее все так описано, что понимаешь — доброта и порядочность входят в понятие хорошего средневекового вкуса и полнокровно существуют среди цветущих слив, вишен, весенних криков кукушки, лунного света и юных пажей с красивыми челками и ароматом религиозных курений. А ведь, как и мы, жили в очень бюрократическом государстве.
В недрах этой удивительной книги Татьяна нашла прямое обращение к себе и испытала к японке такую благодарность, словно та была ее подругой.
«Мне нравится, — писала Сей Сёнагон, — если дом, где живет женщина в одиночестве, имеет ветхий, заброшенный вид. Пусть обвалилась ограда. Пусть водяные травы заглушат пруд, сад зарастет полынью, а сквозь песок на дорожках пробьются зеленые стебли.
Сколько в этом печали и сколько красоты!»
И, глядя на отбитые в ванной кафелины, на потолок в разводах (соседи, гады, затопили), Татьяна говорила со смехом: «Сколько в этом печали, сколько доброты…»
Правда, в критические минуты она ненавидела свое жилье и быт. Почему, скажите на милость, когда она в халате и не оправлена постель, а прямо на рукописи стоит джезва с потеками кофе, рука легко пишет неряшливые строки, которые потом кажутся лучшими? А эта дурная привычка всюду таскать с собой карандаш с клочком бумаги — в театр, в поликлинику, даже в ванную — вдруг придет оформленная в словах дельная мысль? А потом, сидя в горячей воде, роняя сигаретный пепел в пену, что-то сочиняя, вдруг подумать отвлеченно: «А может, письмо Тэтчер написать?» Так хочется съездить на родину Остин. Но кто ж ее пустит?
В одном из журналов молоденький редактор, явно симпатизируя и сочувствуя ей, спросил: «Для кого вы пишете? У вас такие странные рассказы…» — «Для сталеваров и студентов языковых вузов», — ответила она с раздражением. Редактор, кажется, обиделся.
Глупый вопрос — «для кого?» Ни для кого, для себя, но уж если ответить прямо, она писала для женщин. Пусть бы ее рассказы печатались вперемежку с выкройками, кулинарными рецептами, советами, как лучше сберечь шубу от моли и чем чистить сумку из искусственной кожи. В этом нет ничего обидного, она согласна. Главное — все проговорить…