Я вышла вслед за ребятами на лужайку. Над дорогой дымовой завесой стояла пыль, и, словно отдаленный гром, тарахтел где-то трактор. Я знала, что это Егор из поселка приехал к своей зазнобе — продавщице из магазина. «Ох, любит!» — говорили уважительно старухи. Видно, из-за этой демонической любви Егор опять забыл отцепить от трактора борону и какой уже раз по всем правилам агротехники взрыхлил нашу дорогу. «Все они здесь заговоренные, — подумала я с негодованием. — Это же надо — с бороной по деревне!» Плывет в земляничном дурмане «сделанная» деревня. Где-то работают люди, сталь варят, на конвейере стоят, а здесь — сонное царство, дурман да полынь и еще земляника, которая по весне цветет как безумная, а в июле щедро плодоносит, не зная, что нет уже тех рук, которые собрали бы ее и пустили в дело.
Что я все про землянику? Помешалась я на этой землянике. И что я знаю про жизнь этой деревни? Я словно в замочную скважину смотрю, вижу чьи-то руки-ноги, носы и уши, и мне уже кажется, что я могу судить об их жизни, и что-то советовать, и усмехаться снисходительно.
Из-за ракиты вдруг вылетела птица. Она казалась совершенно черной на закатном небе, лет ее был странен. Она явно места себе не находила, то взметала вверх, то снижалась, почти задевая крылом траву.
Из дома вышла старуха, проводила глазами бесшумную летунью, хлопнула в ладоши. Птица нырнула под сохнувшее на веревке белье, потом резко взмыла вверх и исчезла. Я подошла к старухе.
— Какая странная птица.
— Это не птица. Это летучая мышь.
— Нет же… я голову видела и хвост. Разве летучие мыши здесь водятся?
— А как же? Дурное животное. Бывалочи, когтем своим острым в волосы вцепится, а выпутаться не может. Вырвет клок волос с мясом и улетит. А человек болеть начнет, сохнуть, а бывалочи, и вовсе помрет. Вот она, жизнь-то какая! Эх, Ань… — и ушла, причитая, в дом.
Я не поверила старухе, но дурное предчувствие сжало мне сердце. Зачем прилетала к нашему дому эта странная гостья?
Через неделю я уезжаю. Мое место займет сестра, мать Поленьки и Матвея. Мы с ней подрядились по очереди пасти наших детей.
Не надо предчувствий. Не надо городских забот, потому что еще длится лето, еще пахнут травы, и резкий тмин, и благоуханная мята, и вечерний туман стоит над рекой, и хочется пожелать всем на земле покоя и счастья.
1991 г.
Беда была в том, что сценарий не клеился. Герой (он назвал его условно Антип Захарович) — ровесник века: в восемнадцать делал революцию, в тридцать раскулачивал, в тридцать семь сел, в пятьдесят три вышел, но не озлобился, осознал все ошибки культа личности, а в восемьдесят семь наконец узнал горькую правду о себе и о своем времени. И… здесь два варианта. Первый: «И не поверил этой правде», второй: «И благословил судьбу, что дожил до этого прозрения».
А дальше начинался полный затык, потому что было непонятно, на котором варианте остановиться.
Когда он писал прозу, герои его часто «своевольничали», то есть начинали вести себя совсем не так, как нужно было ему, Альберту Леонидовичу Пильневу, и это зачастую помогало найти правильный путь. В сценариях (и это тайна) герои подчинялись ему беспрекословно.
Второй вариант, «Прозрение» (название условное), больше соответствовал духу времени, зато первый (не поверил и все такое) был в каком-то смысле интереснее, да и правды в нем было больше, в восемьдесят семь лет разве что Льву Толстому под силу было себя переделать. И все бы понятно, если бы не кроткое согласие Антипа Захаровича служить верой и правдой как первому, так и второму варианту. Какие бы ситуации ни предлагал ему Пильнев, исписывая горы бумаги, выдуманный старик только косил на автора желтым оком и, с умной складочкой поджимая губы, тут же угадывал, что от него требовалось.
Пильнев возненавидел Антипа Захаровича и решил избавиться от него, омолодив героя на двадцать лет. Шестьдесят семь вполне приличный возраст, когда прозрение вполне уместно, когда человек будет не врагом новых идей, а горячим защитником.
Но в этом случае Евгения Григорьевича (пусть будет Евгений Григорьевич — почему нет?) гораздо уместнее не сажать в тридцать седьмом, а послать на войну, и пусть он отлично воюет, станет Героем Советского Союза… А посадит он его в сорок седьмом. За семь лет лагерной жизни он не успеет озлобиться…
Бред какой! Пильнев словно опомнился. То, что он по-деловому, бесстрастно изыскивает, когда бы упрятать в лагерь еще не придуманного, не собранного в характер героя, ужаснуло его и вовсе лишило возможности работать.
Он посмотрел на часы. Было двадцать минут двенадцатого. Вот так всегда. Машину обещали подать к десяти, но в кино чужого времени не считают. Пильнев от этого опоздания прямо взвыл, и когда еще через полчаса перед ним предстал шофер — мальчишка с розовыми ушами, сценарист выплеснул на него все скопившееся раздражение. Но шоферов с «Мосфильма» криком не удивишь. Он только пожал плечами, миролюбиво бросил: «Машина у подъезда», — и поскакал вниз, прыгая через ступеньку.
Пусть подождут. Пильнев собирался неторопливо, размышлял, что лучше надеть, башмаки или кроссовки, долго трещал зонтом, что-то в нем заело. Он вообще был медленный человек, большой и толстый. Но тучность его была сродни не мягкому и пухлому, а монументальному, эдакой глыбе, трудясь над которой, Господь не захотел убрать все лишнее. Лицо имел приятное, почти не испорченное излишней толщиной, и только сильно развитые надбровные дуги и большие карие глаза с темными, в крапинку веками заставляли собеседника подозревать, что он не такой, каким хочет казаться, то есть не столь добродушен, и вообще с ним надо держать ухо востро. Больше всего Пильнев боялся выглядеть застенчивым, считая, что при его массивном абрисе застенчивость может сойти за глупость, поэтому с годами выработал в себе привычку говорить уверенно и точно, иногда против воли сбиваясь на назидательный тон.