— Папа, ты родил идиота! — бросала Ольга, и в доме начинался трам-тарарам. Ругался Костя на жаргоне, и словно тухлятиной несло из подворотни, не матерился, и на том спасибо.
После великих, знаменательных, называйте как хотите, дней в августе Костя бросил школу и перестал ночевать дома. Теперь он приходил раз в неделю, и пахло от него не пивом. Он источал сложный запах костра, прелых листьев и неустроенности. В отличие от прежней жизни, он стал отвечать на вопросы, и если раньше на все говорил «нет», то теперь — «да», воинственный, как клич команчей. «Да! Мы сидим на баррикадах и будем сидеть! Да, может быть, всю жизнь! Да здравствует благородная бедность!» А сидеть они, оказываются, будут до тех пор, пока «эт-ти сук-ки пуччисты не будут перевешаны. Да, да!»
— Не надо их вешать! — дед воздел руки в красный угол, где висела вырезанная из «Огонька» фотография Ростроповича, оберегающего сон охранника Белого дома.
— Ты прихлебатель и большевик!
— Окстись! Я сроду только в археологических партиях состоял.
Дед приехал в Москву через неделю после путча и сразу пошел на место событий. Доехал до Баррикадной, вышел на Садовую. Въезд в туннель загораживали помятые, косо поставленные автобусы. Здесь же, на асфальте, дымился костерок из баррикадного мусора, на ящиках сидели уставшие серьезные молодые люди, разговаривали негромко. Рядом девушка с красной повязкой на руке направляла на дороге транспорт.
Охапки цветов лежали прямо у стены на асфальте, там, где совершилось кровопролитие. Свечи, кресты, иконы, тихие молитвы, православные, иудейские. Кирилл Петрович тоже положил цветы, а потом долго топтался на узком пятачке, место словно притягивало, не давало уйти. Грустно, скорбно… Но дышалось легко. «Намолено», как говорили старая нянька.
У Белого дома, сахарной громадины, воздух был уже не тот. Памятник социалистической эпохи… Словно и не дом вовсе, а пирамида, ацтекский жертвенный алтарь в тысячу ступеней. Он немедленно прогнал эти мысли. «Надо проникнуться», — приказал он себе.
Усталые солдаты тащили с мраморных лестниц баррикадный мусор. Кроме солдат было еще много по-свойски ведущих себя молодых людей в непонятной форме: казачьей, офицерской — черные береты с изображением святого Георгия. Все они громко разговаривали, смеялись и фасонно круглили грудь, ловя взгляды толпы. Симпатичные молодые люди, но чувство высокого благоговения, которым напитал Кирилла Петровича туннель, исчезло. Взамен пришло ощущение неудобства, словно он увидел ряженых, которые разыгрывали революционный спектакль. И опять ему пришлось насиловать себя, отыскивая в глубине души оптимистическую ноту: мальчишки, пусть их… гусарят.
И пошел искать своего. Где-то среди труб, досок, битых унитазов и поломанных ящиков должен был скрываться его сын. Костю Кирилл Петрович так и не нашел, но в стороне, у подножья горы мусора — видно, многие бульдозеры трудились над ее возведением — он обнаружил маленькую тусовку. Ребята жгли костер, готовя какую-то еду. Это были дети подворотни и бедности, одетые с потугой на моду, бледные, голодные, и гитара у них облезлая, и песни жалостливые про какого-то мальчишечку, которого убили ни за грош. Поодаль под деревцами стояла их видавшая виды палатка. У деда комок к горлу подступил: тусовка не выглядела игрой в революцию, она была настоящей. Что этим обиженным детям демократия, которая зовет их вперед, к капитализму?
Парнишечек-то было трое, господа… Дед вдруг со всей очевидностью понял, что этих троих, погибших в туннеле, забудут сразу же, как уберут цветы. Здесь, рядом, сквер имени Павлика Морозова. Все связанное с этим ребенком — грубая ложь и лукавый обман. Зарезали его на болоте, кто зарезал, зачем — неизвестно, и не одного его зарезали, а с братом. Но брата из легенды выкинули за ненадобностью. А матушка понадобилась, чтобы ездить потом по пионерским ячейкам. Всю жизнь мы жалеем этого отрока, но хотим забыть его, как нашу боль и позор. Но он вечен.
А про погибших за демократию будут помнить только, что их было трое. Пройдет полгода, и забудутся их имена, и не будет в России места, где было бы к месту вспомнить их. Может быть, и песен о них не сочинят. Начался новый отсчет времени, времени великого эгоизма, в котором некому будет творить легенду. Как там у Булгакова-то? Как-то… «О боги, боги, как грустно…»
Снег лег на Россию, октябрьские покрова… Парашютная масса истончилась, энтузиазм поугас, одна Ольга по-прежнему бодра. Гаяна ее раздражает. Ольга не может простить, что та целыми днями пропадает в библиотеке, Аленку из детсада забирает редко и все что-то хмурится, горбится, как подбитый птенец. Неприятности у тебя, расскажи, что носом-то хлюпать.
Рассказала, оказывается, в Ленинке тоже плохо. Вчера в книгах целое гнездо крыс нашли, сожрут ведь все книги, а там, Оленька, есть очень ценные. Хранилище ведь — это город, там стеллажи до небес. А еще все говорят, что скоро библиотеку закроют. Платить нечем, а девочки такие милые, интеллигентные. А главное, метро раскачивает стены. Закроют библиотеку, где жить? — Гаяна плакала, не утирая слез, блузка на груди ее стала мокрой.
— Что значит — где? Где жила, там и будешь жить. А хотите я вас развеселю? — Ольга взбила крашенные в платиновый цвет волосы. — Сегодня в уцененке знамена давали. Пять рублей штука. Давка была — не описать. Мне не досталось.
Гаяна еще раз всхлипнула и протии воли улыбнулась.
— Шелковое знамя пять рублей? Хотя, если халат шить, замучаешься герб спарывать. Впрочем, можно и с гербом.